Однако бог не услышал моих грешных молений.
И вот наступил решительный день. Завтра!.. Завтра для меня зазвонят церковные колокола, завтра священник провозгласит, что мы с моим супругом отныне плоть едина… Завтра я должна по всем законам, божьим и человеческим, стать счастливейшей из смертных – но я по известным причинам ожидаю сего дня с трепетом не предвкушения, а страха. Я страшусь не неизведанного, а живу в предвкушении смертной муки. В преддверии несчастия, которое – я знаю, знаю это! – должно неминуемо произойти.
Завтра!..
После двух дней пути мы достигли Никитинского.
Коляска остановилась у подъезда. Сердце мое сжалось. Никто не вышел на крыльцо встречать нас.
Дом, в котором прошло мое детство, хмуро и настороженно глядел на мир нечистыми своими окнами. Он казался необитаем. Краска с фасада облупилась. Колонны потрескались. Сердце мое похолодело. Сбывались самые горестные мои предчувствия.
Так и не дождавшись никого из дворовых, мы с мужем с помощью кучера и слуги выбрались из кареты. Тут на крыльце наконец кто-то появился. То был угрюмый Тимофей, старый лакей моего папеньки. Он приветствовал нас молчаливым полупоклоном. «Готовы ли комнаты?» – строго вопросила я его. «Да-с», – важно отвечал Тимофей. Откуда-то из дому выскочили наконец босоногие мальчик и девка. Тимофей распорядился отнести наши вещи. Сопровождаемые им, мы отправились в приготовленные нам с мужем покои. Дом и внутри казался сырым, угрюмым и необитаемым. Его вид повлиял даже на моего мужа, и он, во всю дорогу от Москвы имевший настроение самое радостное и все пытавшийся развлекать меня анекдотами и каламбурами, сделался тут настороженным и угрюмым. Во время пути к комнатам я улучила минуту и тихо спросила у Тимофея о папеньке. «Почти не выходят-с, – ответствовал он. – Все ; в кабинете; читают да пишут-с; обед к ним туда подаем».
Сердце мое вновь сжалось болезненно.
Потому я нимало не удивилась – в отличие от моего супруга, – что папенька не почтил своим присутствием обед, который подали нам по обычаю в малой гостиной.
Гостиная, как и прочие комнаты дома, хранила на себе черты нерадения и преждевременного увядания. Обивка стульев отстала; на чудесной картине в Ван-Диковом духе лежал слой пыли; рама потрескалась, в углу вил свое гнездо паук. Скатерть была немыта; котлеты пригорели, в лафите плавала муха. Прислуживала нам босая девка в грязном переднике. Все вокруг словно приготавливало моего супруга к свиданию, коего тот со странной настойчивостью столь долго желал – к свиданию с тем, кто был главным виновником запустения, царящего в усадьбе. Мною вдруг овладело равнодушие – так, говорят, преступник, долгое время ожидающий смертной казни, приходит в отупение в самый день исполнения приговора.
Но когда после обеда в залу вошел Тимофей и важно провозгласил: «Барин просят дорогого гостя пожаловать в свой кабинет», – сердце мое встрепенулось, и я едва не лишилась чувств. Супруг мой двинулся к двери, я бросилась вслед за ним. Однако Тимофей остановил меня словами: «А вам, барыня молодая, не ведено». Серьезность слов своих он подтвердил, неучтиво захлопнув двери прямо передо мною, едва из них вышел мой супруг. Делать нечего, я присела на диван. Сердце мое колотилось, решалась моя судьба.
Возможно, на какое-то время я лишилась чувств, впала в столбняк или заснула, потому что слышала и бой старых часов – на удивление до сих пор шедших, и биение о раму проснувшейся мухи. Но все чувства, казалось, во мне омертвели. Не знаю, сколько прошло времени, только за окнами стало темно, когда из двери вышел наконец мой муж.
Он был в ужасном виде. Лицо его помертвело, волосы лежали в беспорядке, на челе – крупные капли пота, нижняя челюсть тряслась. Я вскочила с дивана с криком: «Друг мой!» – и бросилась к нему. Однако молодой мой супруг помертвелой рукой отстранил меня и бросился вон из гостиной. Я слышала его удаляющиеся неровные шаги по коридору.
И тут передо мной возник Тимофей. «А теперь и вы, молодая хозяйка, пожалуйте к барину», – промолвил он, осклабя свои пожелтелые зубы. Не помня себя от ужаса, гнева и дурных предчувствий, я бросилась к папеньке в кабинет.
Вид, в котором пребывал отец – хоть я предчувствовала увидеть его примерно в подобном образе, – все равно поразил меня в самое сердце. Папенька полулежал в глубоком кожаном кресле. На нем был лишь халат и засаленный платок на шее, волосы всклокочены, глаза лихорадочно сверкали, худые руки сжимали рукояти кресла.
В кабинете царила ночь, шторы плотно запахнуты, на столе три свечи. Они освещали неверным светом нагромождение книг, тетрадей, разбросанных в беспорядке исписанных листов. Книги, листы и тетради валялись и на полу, и на других креслах. На полу же стоял неубранный поднос с остатками обеда и недопитою бутылкой вина. «Доченька…» – сказал отец, и по щекам его внезапно заструились слезы. «Что вы сказали ему?» – выкрикнула я. Отец с усилием поднялся из кресла и протянул ко мне руки, очевидно желая обнять. «Что вы ему сказали?» – отстраняясь, еще раз гневно спросила я.
Папенька не отвечал; он плакал; слезы текли по его худо бритому лицу. «Это ничего, доченька, – вдруг забормотал он, по-прежнему протягивая ко мне руки. – Прости меня, и бог нас простит».
– В этот момент с крыльца послышался шум; я узнала отдаленный голос супруга. Он кричал, но слов его я не могла разобрать. Опрометью я выскочила из кабинета.
Когда я выбежала на крыльцо, слуги, суетясь, закладывали нашу коляску. На крыльце лежали уже чемоданы моего супруга. Сам он стоял, скрестив на груди руки.